О ПОРУГАНИИ
May. 23rd, 2020 01:14 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
То, что не имеет личного смысла для говорящего, не имеет смысла вообще – так, пустая раковина чужой мысли. Отсюда сначала признаюсь в неврозе: за последнее время по неосторожности зафрендила ещё несколько хороших людей и снова почувствовала себя скованно: скажу циничное – а я убеждённый циник – и раню. Классический цинизм не равен равнодушию, и «холод» ещё как может обжигать; но не всякого обжигать – хочется, да и собственная шкурка чувствительна к ожогам, чего уж там. Призналась – и хватит; поехали.
Пушкин примечательно осторожен в своём отношении к бессмертию. «Нет, весь я не умру» (о вольной или невольной комичности приёма уже писала: пушкинское же «сам он сахарный, а зад у него яблочный»); а главное – прекрасно доверчив: «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». На этого пиита и надежда, это ему почти шёпотом – не дай обесславить.
Борис Херсонский говорит о поругании Бродского: те, кто не любил ИБ, радуются; кому всё равно – тому всё равно; а тому, кто любил, – больно; я любил, и люблю – и мне больно. Поэт, говорит БХ, особенно уязвим, когда он мёртв и одновременно бессмертен. Моя же позиция в таких делах – само(?)надеянно-фаталистически-оптимистическая: «Бог поругаем не бывает»; «пускай толпа его бранит… и в детской резвости колеблет твой треножник». Здесь можно привести по меньшей мере два возражения: поэт – не Бог, и треножник, в данном случае, не «твой», а бранимого. Т.е., выходит, нужно всё-таки защищать поэта. И Пушкин высказал предпочтение: в адвокаты берёт не абы кого, только собрата-пиита.
Что же делать остальным? (Воображаемый исповедник в будочке разводит руками – решай сама, дитя моё.) «Я не хочу хвалить любовь мою», но всё-таки нет-нет и похвалю; хваля, всегда чётко сознаю, что вряд ли моя «защита» успешна – скорее наоборот, хваля – ещё больше подставляю. Речь не о Бродском, отношение моё к нему до полноценной любви не дотягивает, а значит, и в адвокаты не гожусь. Ну, а в других случаях, когда гожусь? (Например, Маршак.)
Маршак привнёс «любовь мою» в перевод шекспировского 21 сонета. В оригинале – «I will not praise, that purpose not to sell», т.е. «не стану хвалить то, что не намерен продавать» (или «потому что» - мне тут немного неясен смысл связки «that»). Любовь здесь выступает в двух смыслах, в отличие от шекспировского целомудренного умолчания –«то, что». Один смысл – тот или та, кого я люблю. Другой – моё чувство, «моя» любовь. Какой из этих смыслов первичен? Трудно сказать, но трудно и отделаться от самоподозрения: а вдруг я хвалю не свою «любовь» (не человека), а «свою» любовь – себя; пусть не «себя любимого», но хоть бы и любящего. Где тут критерий, мера, камертон?
Наверное, надо вернуться к Херсонскому: «В любой дискуссии есть одна бессознательная цель — показать как мы не любим друг друга, чтобы доказать как мы любим Идеал, Истину». Воистину так. Если в процессе защиты чувствуешь, как внутри поднимается нечто весьма неродственное любви, лучше, пожалуй, воздержаться от защиты, хотя бы на время. Поэтому поэту Херсонскому в очередной раз, нагловато с моей стороны, ставлю «зачОт», а себе пока – в лучшем случае «удовлетворительно».
Пушкин примечательно осторожен в своём отношении к бессмертию. «Нет, весь я не умру» (о вольной или невольной комичности приёма уже писала: пушкинское же «сам он сахарный, а зад у него яблочный»); а главное – прекрасно доверчив: «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». На этого пиита и надежда, это ему почти шёпотом – не дай обесславить.
Борис Херсонский говорит о поругании Бродского: те, кто не любил ИБ, радуются; кому всё равно – тому всё равно; а тому, кто любил, – больно; я любил, и люблю – и мне больно. Поэт, говорит БХ, особенно уязвим, когда он мёртв и одновременно бессмертен. Моя же позиция в таких делах – само(?)надеянно-фаталистически-оптимистическая: «Бог поругаем не бывает»; «пускай толпа его бранит… и в детской резвости колеблет твой треножник». Здесь можно привести по меньшей мере два возражения: поэт – не Бог, и треножник, в данном случае, не «твой», а бранимого. Т.е., выходит, нужно всё-таки защищать поэта. И Пушкин высказал предпочтение: в адвокаты берёт не абы кого, только собрата-пиита.
Что же делать остальным? (Воображаемый исповедник в будочке разводит руками – решай сама, дитя моё.) «Я не хочу хвалить любовь мою», но всё-таки нет-нет и похвалю; хваля, всегда чётко сознаю, что вряд ли моя «защита» успешна – скорее наоборот, хваля – ещё больше подставляю. Речь не о Бродском, отношение моё к нему до полноценной любви не дотягивает, а значит, и в адвокаты не гожусь. Ну, а в других случаях, когда гожусь? (Например, Маршак.)
Маршак привнёс «любовь мою» в перевод шекспировского 21 сонета. В оригинале – «I will not praise, that purpose not to sell», т.е. «не стану хвалить то, что не намерен продавать» (или «потому что» - мне тут немного неясен смысл связки «that»). Любовь здесь выступает в двух смыслах, в отличие от шекспировского целомудренного умолчания –«то, что». Один смысл – тот или та, кого я люблю. Другой – моё чувство, «моя» любовь. Какой из этих смыслов первичен? Трудно сказать, но трудно и отделаться от самоподозрения: а вдруг я хвалю не свою «любовь» (не человека), а «свою» любовь – себя; пусть не «себя любимого», но хоть бы и любящего. Где тут критерий, мера, камертон?
Наверное, надо вернуться к Херсонскому: «В любой дискуссии есть одна бессознательная цель — показать как мы не любим друг друга, чтобы доказать как мы любим Идеал, Истину». Воистину так. Если в процессе защиты чувствуешь, как внутри поднимается нечто весьма неродственное любви, лучше, пожалуй, воздержаться от защиты, хотя бы на время. Поэтому поэту Херсонскому в очередной раз, нагловато с моей стороны, ставлю «зачОт», а себе пока – в лучшем случае «удовлетворительно».